пришел ко мне боря с какой то полоумной поэтессой

Прокрасться. Diary of Lenka LeSoleil

«Временем как океаном Прокрасться, не встревожив вод. » (Марина Цветаева, 1923)

Pages

Saturday, May 16, 2015

«Потом пришел Боря С. с какой-то полоумной поэтессой»/ Sedakova about Erofeev

Л.Б.: Но, тем не менее, вы попали потом еще и в круг Венедикта Ерофеева. Человек он, несомненно, необычный, а «Москва-Петушки» – произведение, несомненно, замечательное. Как это было? Вы можете рассказать об этом?

О.С.: С ним я познакомилась очень рано и потому, что один из моих однокурсников из Владимира [Борис Сорокин] был его другом. Это было на втором курсе, мне не было еще двадцати лет, и он все время мне рассказывал про некоего Веничку…

Л.Б.: …который тогда еще не был автором бессмертного произведения.

О.С.: Да, но он что-то уже написал, что в своем кругу уже было известно. И вообще, он был окружен таким мифом, что Веничка – это нечто. Еще не видя его, я только слышала разные о нем легенды. Он в это время был бездомный – скитался, работал на кабельных работах, как и написано об этом в «Петушках». В Москве он обычно у друзей останавливался. И вот этот мой однокурсник, Борис Сорокин, который потом стал дьяконом, меня привел на Веничкино тридцатилетие. Тогда я с ним в первый раз и увиделась. К этому времени уже были написаны первые главы «Петушков» – они лежали в тетрадке, на столе.

Л.Б.: То есть роман на ваших глазах возникал.

О.С.: Да. Там есть описание тридцатилетия, и как раз я там действую.

Л.Б.: То есть это правда, что вы отчасти героиня поэмы, поэтесса, которая там упоминается?

О.С.: Как героиня, наверное, нет. Но там была фраза: «Потом пришел Боря С. с какой-то полоумной поэтессой». Через много лет я его спросила: почему ты меня назвал «полоумной»? – а он сказал: «Я ошибся наполовину».

Л.Б.: То есть, только увидев, он сразу включил вас в главу «Петушков»?

О.С.: Да, он тогда все это писал.

Л.Б.: И читал это вам в процессе сочинения?

О.С.: Нет, после этого он закончил очень быстро, уже к концу года, а день рождения у него в октябре. Я думаю, что к концу того года у нас уже была эта тетрадка, которую в курилке университета мы зачитывали. Этот единственный экземпляр, который приносили его друзья – он был всегда окружен их компанией, – мы зачитывали вслух в курилке. Все это началось с одного экземпляра, написанного от руки в общей тетради в 48 листов.

Л.Б.: И какое это произвело впечатление на первый круг читателей?

О.С.: Потрясающее. Просто потрясающее. Все стали сразу читать, списывать; мы с Ниной Брагинской, наверное, два раза делали копии на машинке. Хотелось не только читать, хотелось другим раздавать, хотелось всем этим делиться. Это был шаг свободы немыслимой – между тем настроением, в котором было общество, и совершенно свободной позицией повествователя в «Петушках». Кроме того, это было блестяще написано, с тем блеском, который к тому времени был забыт в русской литературе. Но я сначала подумала, что это – дневник, я не совсем поняла, что это литературное произведение. Это потому, что Веничка таким был и в жизни. Он же там говорил, что обожает афористические высказывания.

Л.Б.: А кто-нибудь тогда записывал за ним?

О.С.: Да нет. Кто же тогда записывал? Все были бедные, магнитофонов ни у кого не было, фотоаппаратов не было. Вот сейчас, когда ту эпоху хотят вспоминать, оказывается, что ничего нет: нет свидетельств, нет никаких документов. Вдова поэта Александра Величанского говорит, что невозможно найти ни фотографий, ни записей чтения – почти ничего. Потому что это был круг совсем не оснащенный технически, бедный.

Л.Б.: Как же это жалко!

О.С.: Да. Есть совсем пропавшие вещи.

Л.Б.: Когда умер Леонид Губанов, были изданы воспоминания. Пусть нет документов, но, слава Богу, люди-то еще живы, и есть воспоминания. Мне кажется, чем больше их будет записано, тем лучше.

О.С.: Да, конечно. Но просто того, что сейчас в избытке-преизбытке, все сейчас зафиксировано в виде фотографий, видеосъемки, тогда этого совсем не было.

Л.Б.: Безумно жалко, ведь это – часть истории.

О.С.: Те, которые жили на официальной поверхности жизни, они даже представить себе не могли, что это была другая культура, другой мир. Теперь это называют андеграундом, но мы этого слова не использовали – оно не совсем подходило к тому, что происходило в гуманитарной культуре.

Источник

7 секретов «Москвы — Петушков»

Как события из жизни Венедикта Ерофеева и цитаты из книг, которые он читал, просочились в текст знаменитой поэмы

1. Тайна рецепта «Сучьего потроха»

Вот рецепт одного из коктейлей, созданных главным героем поэмы Веничкой, напитка, «затмевающего все»:

«Пиво „жигулевское“ — 100 г
Шампунь „Садко — богатый гость“ — 30 г
Резоль для очистки волос от перхоти — 70 г
Клей БФ — 15 г
Тормозная жидкость — 30 г
Дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых — 30 г».

Таким рецепт «Сучьего потроха» видели читатели первого отдельного издания «Москвы — Петушков» в Советском Союзе (издательство «Прометей», 1989). Но уже в следую­щем издании («Интербук», 1990) рецепт немного другой: дезин­секталя нужно не 30, а 20 граммов. В альманахе «Весть», где впервые в Совет­­ском Союзе был опубли­кован полный текст, отличий еще больше: клея БФ нужно 12 граммов, а тормоз­ной жидкости — 35. Какой же из рецептов правильный? Ведь Веничка говорит, что «жизнь дается человеку один только раз, и прожить ее надо так, чтобы не ошибиться в рецептах».

«И еще о рецептах: произвольно исказило рецепт „Сучьего потроха“. Никакого „средства от потливости ног“ в нем нет. А есть (между резолью и дезинсекталем): тормозная жидкость — 25 г, клей БФ — 8 грамм. Ошибаться в рецептах в самом деле нельзя».

В современных изданиях средства от потливости ног в «Сучьем потрохе» нет, но разнобой в количестве граммов сохранился: все зависит от того, по какому изданию печатается текст. Ну а читателю, видимо, остается выбирать точную дозировку на свое усмотрение.

2. Тайна «классических рож»

Веничка так говорит о внешности своих убийц:

«Как бы вам объяснить, что у них были за рожи? Да нет, совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот, с налетом классического…»

Как следует понимать это описание? Считается, что «с налетом классического» — намек на римских легионеров, распинающих Христа. Как и легионеров, убийц Венички четверо, в сцене убийства они «пригвождают» героя к полу, а сам Веничка незадолго до смерти повторяет предсмертный вопрос Христа: «Для чего, Господь, ты меня оставил?»

Что сцена убийства героя в «Москве — Петушках» так или иначе связана с евангельским сюжетом, не вызывает сомнений, но указание на «классичес­кий налет» в лицах Веничкиных палачей, по всей видимости, значит нечто другое. В записной книжке, которую Ерофеев вел в го­дах (время написания романа), есть следующая фраза:

«И рожи у них гладкие, классически-яс­ные. Если и есть прыщи, то у загривка».

Определение «с налетом классического» служит указанием на ненави­стную автору безупреч­ность, «безызъянность» облика убийц. Вот что говори­ла о Ерофееве поэт Ольга Седакова:

«Тот, кто при всех опысался» — это, конечно, председатель из рассказа старого Митрича в «Москве — Петуш­ках», который «стоит и плачет, и пысает на пол, как маленький». Председатель «весь в чирьях», а у старого Митрича «вся физионо­мия — в оспинах, как расстрелянная в упор». Веничка, разумеется, испытывает сострадание и к тому, и к другому.

3. Тайна одной цитаты

В электричке попутчица Венички рассказывает фантасмагорическую историю своих отношений с комсоргом Евтюшкиным:

Почему недоумение «разделяет вся Европа» и что это вообще значит? Проще всего предположить, что здесь обыгры­вается газетное клише: в официальной советской прессе было принято писать о радости, скорби или гордости, которые вместе с Советским Союзом разделяют другие народы или даже «все прогрессив­ное человечество» — почему бы «всей Европе» не разделять недоумения Веничкиной попутчицы, тем более что Ерофеев в «Москве — Петушках» часто пародирует официальный советский язык. Однако на самом деле источник этой фразы совсем другой, а именно это почти точная цитата из романа Анатоля Франса «Аметистовый перстень», изданного в Советском Союзе в переводе Григория Ярхо. Герой романа г-н Бержере получает письмо от своего миланского друга Карло Аспертини, в котором тот отвечает на вопрос своего корреспондента об одном старинном заупокойном гимне и добавляет в постскриптуме:

«Почему французы упрямо не желают признать бесспорной юридической ошибки, которую им так легко исправить без ущерба для кого бы то ни было? Я тщетно стараюсь найти причину их упорства. Все мои соотечественники, вся Европа, весь мир разделяют мое недоумение».

Речь, разумеется, о деле Дрейфуса, г-н Бержере с самого начала — сторонник невиновности офицера, но как эта фраза оказалась в речи Веничкиной попутчицы? В 1966 году Ерофеев читает «Аметистовый перстень» и выписы­вает оттуда несколько фраз (так он делал всегда, читая книги). «Москва — Петушки», как и другие сочинения Ерофеева, полны таких цитат — будь то Библия, Махабхарата, роман Франса, радиопередача, статья в «Правде» или выписка из отрывного календаря, — а также реплик друзей или случайных знакомых. Но контекст для Ерофеева, как правило, не важен. Он берет цитаты из самых разных источников и, как из кирпичиков, выстраивает из них свой собственный текст.

4. Тайна финской песенки

В главе «Салтыковская — Кучино» Веничка сидит у детской кроватки и пыта­ется приободрить заболевшего сына:

«Ты еще встанешь, мальчик, и будешь снова плясать под мою „поро­сячью фарандолу“ — помнишь? Когда тебе было два года, ты под нее плясал».

Но потом поправляет себя:

«…нет, мы фарандолу плясать не будем. Там есть слова, не идущие к делу… „На исхо-де ав-густа ножки протяну-ла…“ это не годится. Гораздо лучше вот что: „Раз-два-туфли-надень-ка-как-ти-бе-не-стыдно-спать?“»

«У меня особые причины любить эту гнусность…»

Что это за причины? Возможно, дело в том, что Веничка предлагает сыну сплясать под «Еньку» — популярную в 1960-е годы финскую песенку. В Советском Союзе эта мелодия была известна в разных аранжировках и с разным текстом: тот вариант, который упоминает Ерофеев, исполнялся на музыку Геннадия Подэльского и слова Дмитрия Иванова. А причина авторской любви к этой мелодии кроется в его особом отношении к Скандинавии и вообще северным странам.

«Енька» в исполнении Кальмера Тенносаара. 1966 год

«…я был тогда ослеплен вот этой моей скандинавской литературой. И только о ней и писал. Потому что они — мои земляки. Генрик Ибсен, Кнут Гамсун в особен­ности. Да я, в сущности, и музыку люблю только Грига и Яна Сибелиуса. Тут уже с этим ничего не поде­лаешь».

5. Тайна «индивидуальных графиков»

Веничка, ненадолго ставший бригадиром и потерпевший неудачу в деле просвещения своих подчиненных, придумывает систему «индивидуальных графиков»:

Источник

Пришел ко мне боря с какой то полоумной поэтессой

— Может ты и прав, Вадя, — говорит мне Ерофейчик. — А вот Боря…

— А ты не грусти, Ерофейчик, это за чужие идеи сажают, а за наши нас никто не тронет, потому что их никто не знает. Меня тоже в КГБ таскали, спрашивали про Борю Сорокина. Ну, я и сказал, что он скрывается у Владика Цедринского [d] на Сахалине, они и отстали. Правда, Владик потом возмущался, что у него не только чердака, да и дома-то нет, и о Сахалине он ничего не слышал. Ну, Ерофейчик, у тебя хоть на какую-нибудь маленькую идею наскребется? [e]

Читайте также:  какой налог в греции для туристов

— Да, 1 р. 50 коп. найдется [f]

— Ну вот и не грусти. Это тебе хватит на все политические убежища в мире.

— Может ты и прав, Вадя, — говорит мне Ерофейчик, — а вот Боря?

— Да знаю, — говорит Ерофеев. — У меня Библию по листочкам студенты разобрали, теперь их КГБ ищет, а мне дали 36 часов на выезд.

— А ты не грусти, Ерофейчик, это за чужие идеи сажают, а за свои нас никто не тронет, потому что их никто не знает. Меня тоже в КГБ таскали, спрашивали про Борю Сорокина. Я им сказал, что он скрывается на чердаке у Владика Цедринского на Сахалине — они и отстали. Правда, Владик возмущался, что у него и дома-то нет, а о Сахалине он никогда и не слышал. Ну, а идея хоть у тебя есть?

— Да вот, 1 р. 50 к. найдется.

— Ну вот и не грусти, это тебе вполне хватит на все политические убежища в мире.

В Четвертом варианте эта тема отсутствует

— Может ты и прав, Вадя, — говорит мне Ерофейчик. — А вот Боря…

— Да знаю, — говорит Ерофейчик. — У меня Библию по листочкам студенты растащили, теперь их КГБ ищет, а мне дали 36 ч на выезд.

— А ты не грусти, Ерофейчик, это за чужие идеи сажают, а за свои нас никто не тронет, потому что их никто не знает. Меня тоже в КГБ таскали, спрашивали про Борю Сорокина. Ну, я им и сказал, что он скрывается у Владика Цедринского на чердаке на Сахалине, они и отстали. Правда, Владик потом возмущался, что у него и дома-то нет и о Сахалине он ничего не слышал. Ну, а идея-то хоть у тебя есть?

— Да вот 1 р. 50 коп. найдется.

— Ну вот и не грусти. Это тебе хватит на все политические убежища в мире.

ЛИТЕРАТУРА

Ерофеев 2003: Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. М., 2003.

Шталь 2019: Шталь Е. Венедикт Ерофеев: писатель и его окружение. М., 2019.

[a] Рядом с Борисом Сорокиным изображена Ольга Александровна Седакова (Седачиха — в соответствии с манерой Ерофеева переиначивать фамилии друзей) и в «Москве — Петушках»: «Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою…» (Ерофеев 2003. С. 152). Их знакомство, впрочем, состоялось не в 1961, а в 1968 году.

[b] В докладной Р. Засьмы на имя ректора Б. Киктёва, вскоре после которой Ерофеев был отчислен из ВГПИ, в числе прочих грехов ему вменялось «чтение и распространение среди студентов Библии, привезенной им в общежитие, якобы “для изучения источников средневековой литературы”» (Шталь 2019. С. 169).

[c] См. об этом в интервью Ерофеева Ирине Тосунян: «На улице во Владимире ко мне подъехала черная “Чайка”, возвели меня на четвертый или пятый этаж какого-то здания: “Берегитесь, Ерофеев, всех людей, с кем вы знакомы, ждут неприятности. Даем двое суток на размышление и на то, чтобы вы покинули нашу область!”» (Ерофеев 2003. С. 512). Документальными подтверждениями этой истории мы, конечно, не располагаем.

[e] См. в интервью Вадима Тихонова Павлу Павликовскому (док. фильм «Москва — Петушки»):

«Я ему сказал:
— Ну, хватит хохотать, Ерофейчик, уже, пора и серьезным делом заниматься…
— А у тебя что, Вадимчик? — он меня спрашивает.
— А у меня идея есть.
— Какая идея?
— Надо выпить!»

[f] Этих денег хватало на бутылку дешевого вина, например, упоминаемого далее «Солнцедара».

[h] Зачеркнуто: «И Сахалина он не знает». Далее зачеркнуто: «Но ведь чего из-за идеи не сделаешь».

Источник

Пришел ко мне боря с какой то полоумной поэтессой

«А когда ты в первый раз заметил, Веничка, что ты дурак?»

«А вот когда. Когда я услышал одновременно сразу два полярных упрека: и в скучности, и в легкомыслии. Потому что если человек умен и скучен, он не опустится до легкомыслия. А если он легкомыслен, да умен — он скучным быть себе не позволит. А вот я, рохля, как-то сумел сочетать».

«И сказать, почему? Потому что я болен душой, но не подаю и вида. Потому что, с тех пор, как помню себя, я только и делаю, что симулирую душевное здоровье, каждый миг, и на это расходую все (все без остатка) и умственные, и физические, и какие угодно силы. Вот оттого и скушен. Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас занимает, — мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, — об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может, еще отчего, но все-таки — ни слова».

«Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: „Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!“ А мне удивлялись и говорили: „Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?“ А я говорил: „О, не знаю, не знаю! Но есть“».

«Я не утверждаю, что мне — теперь — истина уже известна или что я вплотную к ней подошел. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояние к ней подошел, с которого ее удобнее всего рассмотреть.

И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен. И я не верю, чтобы кто-нибудь еще из вас таскал в себе это горчайшее месиво — из чего это месиво, сказать затруднительно, да вы все равно не поймете, но больше всего в нем „скорби“ и „страха“. Назовем хоть так. Вот: „скорби“ и „страха“ больше всего, и еще немоты. И каждый день, с утра, „мое прекрасное сердце“ источает этот настой и купается в нем до вечера. У других, я знаю, у других это случается, если кто-нибудь вдруг умрет, если самое необходимое существо на свете вдруг умрет. Но у меня-то ведь это вечно! — хоть это-то поймите.

Как же не быть мне скушным и как не пить кубанскую? Я это право заслужил. Я знаю лучше, чем вы, что „мировая скорбь“ — не фикция, пущенная в оборот старыми литераторами, потому что я сам ношу ее в себе и знаю, что это такое, и не хочу этого скрывать. Надо привыкнуть смело, в глаза людям, говорить о своих достоинствах. Кому же, как не нам самим, знать, до какой степени мы хороши?

К примеру: вы видели „Неутешное горе“ Крамского? Ну конечно, видели. Так вот, если бы у нее, у этой оцепеневшей княгини или боярыни, какая-нибудь кошка уронила бы в эту минуту на пол что-нибудь такое — ну, фиал из севрского фарфора — или, положим, разорвала бы в клочки какой-нибудь пеньюар немыслимой цены — что ж она? стала бы суматошиться и плескать руками? Никогда бы не стала, потому что все это для нее вздор, потому что на день или на три, но теперь она выше всяких пеньюаров и кошек и всякого севра!»

«Ну так как же? Скушна эта княгиня? Она невозможно скушна и еще бы не была скушна! Она легкомысленна? В высшей степени легкомысленна!»

«Вот так и я. Теперь вы поняли, отчего я грустнее всех забулдыг? Отчего я легковеснее всех идиотов, но и мрачнее всякого дерьма? Отчего я и дурак, и демон, и пустомеля разом?»

«Вот и прекрасно, что вы все поняли. Выпьем за понимание — весь этот остаток кубанской, из горлышка, и немедленно выпьем».

— Смотрите, как это делается!

Остаток кубанской еще вздымался совсем недалеко от горла, и поэтому, когда мне сказали с небес:

Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много

Я от удушья едва сумел им ответить:

— Во всей земле… Во всей земле, от самой Москвы до самых Петушков — нет ничего такого, что было бы для меня слишком многим… И чего вам бояться за меня, небесные ангелы.

Мы боимся, что ты опять

— Что я опять начну выражаться? О нет, нет, я просто не знал, что вы постоянно со мной, я и раньше не стал бы… Я с каждой минутой все счастливей… И если теперь начну сквернословить, то как-нибудь счастливо… Как в стихах у германских поэтов: «Я покажу вам радугу!» или «Идите к жемчугам!» И не больше того… Какие вы глупые-глупые.

Нет, мы не глупые, мы просто боимся, что ты опять не доедешь

— До чего не доеду. До них, до Петушков — не доеду? До нее не доеду? До моей бесстыжей царицы с глазами, как облака. Какие смешные вы…

Нет, мы не смешные, мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов

— Ну что вы! Пока я жив… Что вы! В прошлую пятницу — верно, в прошлую пятницу она не пустила меня к нему поехать… Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу, я на белый живот ее загляделся, круглый, как небо и земля… Но сегодня — доеду, если только не подохну, убитый роком… Вернее нет, сегодня я не доеду, сегодня я буду у ней, я буду с утра пастись между лилиями, а вот уж завтра…

Источник

Монологи о Венедикте Ерофееве (Ольга Седакова)

Это бы Веничке понравилось. а на это бы он сказал. — так мы, знавшие его, по разным поводам говорим друг другу

«Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою. »
(Венедикт Ерофеев. Упоминание о Б. Сорокине и О. Седаковой в поэме «Москва — Петушки»)

Я думаю, для каждого, кто знал Венедикта Ерофеева, встреча с ним составляет событие жизни. Прощание не так заметно: Веня, «простившись, остался» со своими знакомыми. Можно уточнить: и оставаясь, он прощался.

Много лет — да, собственно, все годы, что я его знала (а это, страшно сказать, двадцать лет) — Веничка прожил на краю жизни. И дело не в последней его болезни, не в обычных для пьющего человека опасностях, а в образе жизни, даже в образе внутренней жизни — «ввиду конца». Остаются все ушедшие, но в Венином случае это особенно ясно: он слишком заметно изменил наше сознание, стал его частью, стал каким-то органом восприятия и оценки.

Это бы Веничке понравилось. А на это бы он сказал. — так мы, знавшие его, по разным поводам говорим друг другу. Интересно, что воображаемые нами Венины отзывы не очень расходятся. Споров не возникает. Позиция его, причудливая или просто чудная — как он говорил: «с моей потусторонней точки зрения» — глубоко последовательна. То, что на одну тему он мог говорить противоположные вещи, тоже входит в эту последовательность. При всей эксцентричности и как будто крайней субъективности, его потусторонняя точка зрения близка к тому, что называют «голосом совести». Не знаю, какие у него были отношения с самим собой, то есть, ставил ли он себя перед тем судом, какому подвергал происходящее. Но его обыкновенно безапелляционные суждения почему-то принимались без сопротивления. Почему-то мы признавали за ним власть судить так решительно. Чем-то это было оплачено. Может быть, как раз этим его потусторонним, прощающимся положением. Во всяком случае, право «последнего суждения» он приобрел не литературными достижениями. Я познакомилась с ним до того, как были написаны всемирно известные «Петушки», — и уже тогда меня поразило, что все присутствующие как бы внутренне стояли перед ним навытяжку, ждали его слова по любому поводу — и, не споря, принимали. Сначала мне показалось, что они какие-то заколдованные, но очень быстро такой же заколдованной стала и я. Он судил — мы чувствовали, — как невовлеченный свидетель, как человек, отвлеченный от суеты собственных «интересов». Легко сказать, что отвлечен он был прежде всего своим главным интересом — алкогольной страстью.

Читайте также:  какой мрот был в 2020 году в россии

— Это все ерунда, — обрывал он, бывало, какой-нибудь разговор, — а вот у меня есть идея.

Идею все знали: скинуться или собрать посуду — и в ближайший винный отдел. Я вспоминаю мысль Александра Попа (Веня бы сразу назвал даты жизни этого английского классициста и перечислил его сочинения в хронологическом порядке; его энтузиазм по поводу точных знаний всегда меня поражал, любую путаницу в датах, именах и т. п. он переживал как катастрофу) — мысль о том, что борьба со страстями состоит не в их тотальном упразднении, как в стоической атараксии, а в выдвижении одной, ведущей страсти, которая займет все существо и не оставит ни сил, ни времени для других страстей. Вот такой, в своем роде возвышающей страстью был Венин алкоголь. Чувствовалось, что этот образ жизни — не тривиальное пьянство, а какая-то служба. Служба Кабаку? Мучения и труда в ней было несравненно больше, чем удовольствия. О таких присущих этому занятию удовольствиях, как «развеяться», «забыться», «упростить общение» — не говоря уже об удовольствии от вкуса алкогольного напитка (тому, кто хвалил вкус вина, Веня говорил: «Фу, пошляк!»), — в этом случае и речи не шло. Я вообще не встречала более яростного врага любого общеизвестного «удовольствия», чем Веничка. Получать удовольствие, искать удовольствий — гаже вещи для него, наверное. не было. Должно быть плохо, «все должно идти медленно и неправильно, чтобы не загордился человек. » — как помнят читатели «Петушков». Впрочем, Венин список «пошляков» и «ненавистных» обширен, и я не уверена, что искатели хорошей жизни занимают в нем первое место. Много там еще чего: самонадеянность и фразерство (во фразерство попадали вообще высокие и неприкрытые слова), погруженность в «дела», бездумная жестокость, азарт, бойкость, суетливость, расчетливость, поклонение авторитетам — и непризнание авторитетов, любознайство — и умственная лень, «чрезмерная склонность к обобщениям» — и неспособность к обобщению. Всего не назовешь. «Сердца необрезанные» цитировал он по названным и еще многим поводам. Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что любил он больше всего кротость. Всякое проявление кротости его сражало.

— Встречаю человека, он говорит: наверное, вы меня не помните. А мы провели вместе целый вечер и совсем недавно.

— И что тут особенного? — удивляюсь я.

— Что? Другие говорят: ну хорош ты, видно, был, если меня не помнишь!

Известно, что в результате коммунистического воспитания чего-чего, а смущение, стыдливость и кротость — вещи у нас почти забытые, И человеку не до того, чтобы, как хотел бы Веничка, «глядеть в какую-нибудь пустячную даль» — или глядеть на себя из этой пустячной дали. Все близко, все под рукой, не зевай, а то другой схватит! Веню мутило от всеприсутствующих «озабоченных придурков», от их начинаний, продолжений и свершений.

— Зачем это делается? — говорил он с пафосом ветхозаветного пророка, — зачем человек подходит — нет, подползает к письменному столу, чтобы сочинять такие стихи? У, ненавистные.

Себя он как-то назвал «кротчайшей тварью Божьей», и это не такое безумное хвастовство, как может показаться тем, кто знал его меньше. Я могу привести примеры его никем не воспитанной кротости.

Однажды, обидевшись за действительно скверную выходку, я собрала все вещи, какие Веня забывал у нас, сложила в забытый же им портфель, и мой муж отнес это владельцу с объявлением конца знакомства. Вернувшись. он рассказал:

— Веничка лежит, молчит. Мрачный. Мне стало его жалко, я говорю: «Не обижайся на Ольгу, она не святая. Святой бы тебя простил». Тут Веня повернулся: «Ты отличный парень, но в святых ты ничего не понимаешь. Святой бы меня еще не так осудил».

Или такая история. Однажды Веничка остался ночевать, в кухне, на раскладушке. Среди ночи мы проснулись от невероятной стужи. Оказывается: балконная дверь на кухне настежь открыта (а мороз под 30 градусов), задувает ветер, вьется снег, а Веня лежит не шевелясь.

— Почему ты не закрыл дверь?

— Я думал, у вас так принято. Проветривать ночью.

Я не могу вспомнить другого человека среди тех, кого знаю, который мог бы в этих условиях так подумать и сделать (точнее, не сделать: не закрыть дверь без спроса и не разбудить хозяев, чтоб спросить). Это Венино свойство, нечто противоположное борьбе за место под солнцем, противоположное плебейскому «Имею право!». «Мне это нужно!» и плебейской агрессивной самозащите,- его глубокое смущение перед всем и желание оберечь все это от себя восхищало меня бесконечно. Когда он был долго трезв, рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющем.

Вот еще история о Вениной кротости. Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг, под конец мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.

— Ну, покажи, — благодушно сказал Веня. Но духов на месте не было.

— Ты выпил их, — сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. — И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?

— Не пил я, — уверял Веня. — Не пил. Хочешь, побожусь?

Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:

— Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.

Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.

— Да полно, — засмеялся он, — я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости.

Настоящей страстью Вени было горе

К онечно, я видела много непонятного и неприятного мне в Вениной жизни. С годами я реже и реже заходила к нему, чтобы не встретить каких-нибудь гостей. Эти вальпургиевы гости, их застолья, напоминающие сон Татьяны, отвадили и от самого Венички, который с невыразимым страданием на лице, корчась, как на сковородке, иногда — после особо вредных для окружающей среды реплик, — издавая тихие стоны, слушал все, что несут его сомнительные поклонники — и не обрывал.

Быть может, эти застолья были частным случаем общего принципа: «Все должно идти медленно и неправильно. » Среди лимериков, которые я когда-то сочиняла, Веня указал: вот этот про меня:

Однажды в гостях у Бодлера
Наклюкались три офицера.
друг другу в затылки
Кидали бутылки,
Но все попадали в Бодлера.

И в самом деле, все глупости и пошлости, которыми обменивались посетители, попадали в Веничку; обыкновенно лежа, из своего непрекрасного далека он обозревал собравшихся взглядом, описание которого я нашла у Хлебникова:

Безумно русских глаз игла
Вонзилась в нас, проста, светла.
В нем взор разверзнут
Каких-то страшных деревень.
И лица других после него — ревень.

Его отпевали, и мне это показалось странно: к Церкви — в общепринятом смысле — Веня не имел отношения. Нет, он имел свое, очень напряженное, болезненно, десятилетиями не прояснявшееся отношение. Быть может, слишком серьезное, чтобы просто пойти и стать добрым прихожанином, как многие его знакомые в начале нашего «религиозного ренессанса». О его католическом крещении — уже вблизи смерти я ничего не могу сказать: этой, слишком интимной для себя темы он в разговорах не касался. Политический поступок? Любовь к латыни и Риму? (Веня говорил: «Латынь для меня — род музыки». А выше музыки для него, кажется, ничего не было; разве только трагедия, из духа этой музыки родившаяся, как утверждал хорошо прочитанный им Ницше.) Стилизованное благочестие православных неофитов, нестерпимое самодовольство, которое они приобрели со скоростью света — и стали спасать других «соборностью» и «истиной», которые у них уже как будто были в кармане — все это, несомненно, добавило к Вениным сомнениям в церковности. Он как-то сказал:

— Они слезут с этого трамвая, помяни мое слово.

— Ну да. Я хотел пройти пешком, а они вскочили на трамвай.

Так вот, отпевание в православном храме совершенно не вязалось с Веничкой и было до неприличия «в духе момента»: отпевание русского писателя, диссидента, дожившего до «победы» либеральных идей, реабилитированного народного героя в реабилитированной Церкви. «Все в порядке, пьяных нет». И так, не без смущения смотрела я на происходящее. Но когда дошло до Заповедей Блаженства, с первого их стиха, я с полной отчетливостью поняла, что если к кому это имеет отношение, то как раз к Веничке. Многие, многие из людей, несомненно, добропорядочных, вряд ли посмеют спросить себя: правда ли эти страшные блаженства и суть блаженства, которых говоря высоким слогом — ищет их душа? Правда ли, если уж они такого блаженства не просят, то не будут спорить, если оно случится? Веничка не спорил, это точно. «Все должно идти медленно и неправильно. »

— Что такое? Чем ты недоволен? (Я думала — моим переводом.)

— Тем, что мы не такие, — с отчаянием сказал Веня.

Вначале, заведя речь о «ведущей страсти», я имела в виду идейный «всемирный запой», по Блоку.

А у поэта всемирный запой
И мало ему конституций.

Но это поверхностно. Настоящей страстью Вени было горе. Он предлагал писать это слово с прописной буквы, как у Цветаевой: Горе. О чем это Горе, всегда как будто свежее, только что настигшее? Веня описывал его в «Петушках» (эпизод с вдовой из «Неутешного горя»), говорил о нем и так. Он сравнивал это с тем, что всем понятно:

— Когда человек только что похоронил отца, многое ли ему нужно и многое ли интересно? А у меня так каждый день.

Но о чем это Горе, чьи это ежедневные похороны, вряд ли кто из Вениных знакомых слышал от него. Не слышала и я.

Но, поскольку его Горе не было бытовым горем, он был скорее веселым человеком, и уж совсем не угрюмым. Его необыкновенно легко можно было рассмешить, и смеялся он до упаду, до слез, приговаривая: «Матушка Царица Небесная!» Кто-то заметил:

— Ты, Веничка, смеешься, как будто у тебя ни одного смертного греха за душой.

И Вадя Тихонов, «любимый первенец», нашелся:

— У него все грехи бессмертные.

Во всем совершенном и стремящемся к совершенству Веня подозревал бесчеловечность

В еня любил всех нелюбимых героев истории, литературы и политики. Все «черные полковники», Моше Даяны, какие-то африканские диктаторы-людоеды (Самоса, что ли, его звали?) — были его любимцы. В Библии ему был особенно мил Царь Саул. Давиду он многое прощал за случай с Вирсавией. Апостола Петра с любовью вспоминал в эпизоде отречения у костра. Ему нравилось все антигероическое, все антиподвиги, и расстроенное фортепьяно — больше нерасстроенного. На его безумном фортепьяно, не поддающемся ремонту, где ни один звук не похож был на себя — и хорошо еще, если он был один: из отдельно взятой клавиши извлекался обычно целый мерзкий аккорд — на этом фортепьяно игрывали, к великому удовольствию хозяина, видные пианисты и композиторы. Всех гадких утят он любил — и не потому, что провидел в них будущих лебедей: от лебедей его как раз тошнило. Так, прекрасно зная русскую поэзию, всем ее лебедям он предпочитал Игоря Северянина за откровенный моветон.

Читайте также:  Что значит установить соответствие

Во всем совершенном и стремящемся к совершенству он подозревал бесчеловечность. Человеческое значило для него несовершенное, и к несовершенному он требовал относиться «с первой любовью и последней нежностью», чем несовершеннее — тем сильнее так относиться. Самой большой нежности заслуживал, по его мнению (цитирую), «тот, кто при всех опысался».

Не могу сказать, что мне до конца был понятен этот крайний гуманизм. «Да, — говорил по этому поводу Веня, неожиданно переходя на высокий стиль, — снисхождение не постучится в твое сердце».

Еще непонятнее мне была другая сторона этого гуманизма: ненависть и к героям и к подвигам. Чемпионом этой ненависти стала у него несчастная Зоя Космодемьянская: за свое поклонение этой Прекрасной Даме он дорого заплатил (говорят, что он был отчислен из Владимирского пединститута за издевательский венок сонетов, посвященный Зое). Даже Буревестник с его «Человек — это звучит гордо» и подобными афоризмами не возбуждал такого гнева: в Буревестнике Веня находил что-то комичное. Буревестник был низок и двоедушен, а это уже примиряло с ним. Но безупречная Зоя, мученица Зоя! При мысли о Зое Веничку покидало даже чувство юмора.

— А не думаешь ли ты, спросила как-то я, — что герои коммунистической пропаганды — просто перелицованные образцы подвижников из святцев? Что ты скажешь о настоящих мучениках? Они тоже, по-твоему, извратили человеческое?

Веня поморщился и ничего не ответил.

Он часто говорил не только о простительности, но о нормальности и даже похвальности малодушия, о том, что человек не должен быть испытан крайними испытаниями. Был ли это бунт против коммунистического стоицизма, против мужества и «безумства храбрых», за которое пришлось расплатиться не только храбрым и безумным, но миллионам разумных нехрабрых? (Ведь такому мужеству на чужой счет нас обучали со школьных лет: «ничего, потерпят», ничего, что за прекрасную Зою расстреляют всех жителей Петрищева, а за усердного Стаханова с его коллег сдерут еще по семь шкур — главное, чтобы на земле всегда было место подвигам!) Или мужество и жертвенность и в своем чистом виде были для ни непереносимы? Я так и не знаю.

Среди заметок Паскаля (Вениного любимца) есть такая: «Стоит пожелать сделать из человека ангела и получишь зверя». Можно добавить: «Стоит пожелать найти в человеке ангела, и наткнешься на зверя». «Ангеличность» — несчастный плод европейского идеализма прошлого века в отношении к человеку. Озверение двадцатого века — и теоретическое (философия «жизни») И практическое (ГУЛАГи, Треблинки, да и мирное массовое общество) — отомстило за эту «ангелизацию», за попытку представить человека тем, что вовсе не в его силах. И, не встретив в ком-нибудь искомого ангела, мы, любители «идеалов», уже видим на его месте нечто нестерпимо низкое; не встретив этого ангела в себе, решаем, что жить не стоит. Веня очень не любил мои бесповоротные разочаровання в людях, авторах и сочинениях и называл их «комплексом Клеопатры».

— Ничего, — говорил он после моих безудержных похвал в чей-нибудь адрес, — скоро «глава счастливца отпадет».

В Венином преувеличении «слишком человеческого» как «человеческого по преимуществу» (а не звериного или подонческого) было что-то терапевтическое. Не могу, однако, сказать, что в моем случае этот курс лечения от «ангеличности» оказался успешным. Например, я думаю, Веня больше бы полюбил Мандельштама, узнав о его последних сталинских стихах. Для меня же открытие «Савеловских тетрадей» глубокое огорчение. Лучше бы все кончалось, как мы знали до этого. Снисходительность так и не стучится мне в сердце — разве что в рассудок.

В этой точке — «полюбите нас черненькими» — Веня нашел родную душу: Василия Васильевича Розанова. С Розановым его сближало и остро национальное самосознание.

— Ведь это не обо мне, это о нас они судят, говорил он, читая зарубежную статью о себе.

У него вообще была очень сильная русская идентификация. Для него оставались реальными такие категории, как «мы» и «они» («они» — это Европа). Он всерьез говорил: «Мы научили их писать романы (Достоевский), музыку (Мусоргский) и т. п.» Но тянуло его, кажется, как многих очень русских людей, к «ним». Он не любил «древлего благочестия» и не потрудился даже узнать его поближе. Христианская цивилизация для него воплощалась в Данте, в Паскале, в Аквинате, в Честертоне, а не здесь. Сколько раз он говорил: «Никогда не пойму, что находят в „Троице“ Рублева!» (Впрочем, так же он говорил: «Никогда не пойму, почему носятся с Бахом!» — но. когда я играла баховские прелюдии, он слушал совсем не как тот, кому до Баха нет дела.) В его русскости не было ничего почвенного, домостроевского, того, что в ходу сейчас. Он не испытывал умиления перед «народом» И «русское» не значило для него «крестьянское». Мужика Марея Веничка не встречал, из того, что относят к «культурному наследию» —

Небылицы, былины
Православной старины, —

он предпочитал небылицы. Народ же исторический, конкретный был для него чем-то «совершенно другим», он уверял, что и общаться с ним не умеет, и из так называемых «простых людей» жаловал только крайние случаи — спившихся, дурачков и т. п. Русское значило для него, скорее всего, — достоевское: в кругу героев Достоевского нетрудно представить и главного героя «Петушков». В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское. Он очень сочувствовал Дмитрию Писареву — притом что Чернышевского и Добролюбова ненавидел почти как Зою. Это парадоксальное разделение разночинской когорты — не пустой каприз.

И я думаю, что Венино Горе с большим основанием можно было бы назвать Русским Горем и точнее: Новейшим Русским Горем. Кошмар коммунистической эпохи был тем Горем, которое он переживал ежедневно. Он как будто не сводил глаз со всей лавины зверства, тупости, надругательства, совершенного его народом. От такого зрелища можно свихнуться серьезнее, чем Гамлет, и оставшееся время «симулировать вменяемость», как Веничка назвал собственное поведение. И страшнее всего, что это и не собиралось кончаться.

— Мы помрем, а они так и будут дышать на ладан, — говорил он, когда кто-нибудь уверял, что режим дышит на ладан. Все метаморфировало из одного безобразия в другое и обещало продолжаться вечно, до полной победы. Отщепенец тех лет (которые лукаво назвали «застоем») — а Веничка в высшей степени был отщепенцем, тем, кто в доме повешенного говорит о веревке и говорит о ней в доме вешателя, — был окружен страшным обществом. Оно было, быть может, пострашнее легендарного ГБ — как помнят все отщепенцы. В ненависти к «ненашему» и «непонятному» В готовности топить любого, кому «больше всех надо», оно опережало приказы сверху. И при этом лояльный член такого общества был убежден в собственной правоте и непогрешимости с силой необыкновенной. Сомнения были ему неведомы.

Теперь, когда эти крепости самоутверждения, эта «вера», эти «идеалы» и «принципы» полетели, как карточный домик, я оглядываюсь и ищу: где они? где наши обличители? где эти «честные люди»? (С тяжелым укором они говорили: «я честный человек», «я прожил достойную жизнь».) Эти «патриоты»? Эти «мудрецы»? (Они говорили: «жизнь надо знать», «если б ты пожил с мое».) Эти «хорошие семьянины»? «Скромные и ответственные работники»? Где эти лица, явно опасные и втайне опасающиеся, готовые дать отпор кому нужно? Ими были полны улицы и магазины, учебные заведения и конторы. Где их задушевные и бодрые песни, фильмы, стихи.

Растерянность, несчастье, простая детская озлобленность (но не прежняя, взрослая, хозяйская) — вот что теперь на этом месте. Неужели что-нибудь новое вернет им пресловутую «веру» и «идеалы» то есть возможность отвернуться от совести и реальности: ради «духовности», ради еще чего-нибудь.

Венина ненависть к «добродетели» «Вы, алмазы, потонете, а мы, дерьмо, поплывем») может быть правильно понята лишь в том повороте событий. Он ненавидел добродетели коллаборационистов (а коллаборационистским было, в общем то, все общество) потому, что это была самая жуткая пародия на добродетель, какую можно вообразить. О том, как активный соучастник преступления может считать себя и считаться всеми «лично порядочным человеком» — да и быть порядочным человеком во всем, кроме главного, история узнала после Нюрнберга. Что такое жить среди таких порядочных людей, может рассказать только отщепенец. И в мире, где за все требовалось платить продажей души (кстати, Веня долго обдумывал план «Русского Фауста», наброски к которому пропали) участием в сатанизме или потворством ему, или на худой конец молчанием на его счет — какой образ жизни оказался бы хоть немного приемлемым для совести? Погибание, если уж говорить всерьез

Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.

Но, конечно, это не все о Венином Горе. Он как-то спросил меня:

— Для тебя как будто какие-то вещи остаются серьезными. Как это возможно?

— Что может быть серьезным, если главное уже произошло — 194. (у меня нет Вениной памяти на даты) лет назад?

— Но то, что ты имеешь в виду, еще конец,- возразила я, — ты как будто дальше Пятницы не читал.

— Зато ты, — ответил Веня,- прочитала про Рождество и сразу про Пасху, а все между эти пропустила.

Навязшая у всех в зубах ницшева фраза: «Бог умер» — в Вениной редакции звучала бы так: «Бог убит».

Но таких тем мы вообще-то никогда не касались и в тот раз коснулись по неосмотрительности. «Пей да помалкивай» — цитатой из Блока Веня прерывал обычно любой «концептуальный» разговор. Или без Блока: «Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное». Он, кстати, очень любил кормить всех — уже с порога спрашивал: «Голодные, небось?».

Веня меньше всего был для меня писателем. Это кажется странным, но все, кто знал его достаточно хорошо, я думаю, согласятся со мной. Веня сам был значительнее своих сочинений. Точнее, если они стали значительными, то как раз благодаря присутствию его личности — в тексте, за текстом, над текстом (нужно ли говорить, что личность писателя раг exellence может быть совсем неинтересна читателю? В его замыслах действует иная энергия). Но присутствует там, конечно, не вся личность. Те, кто знал Веню, видели то, чего в принципе не может быть в сочинении: реакции на обстоятельства, которые приходят извне, на всякую встречную мелочь. Не обязательно в словах (а у Вени, чурающегося всех высоких и прямых слов, чаще всего не в словах): в жесте, интонации, взгляде, молчании. И все эти непересказываемые ответы жизни — живые, непредвзятые, поразительно деликатные и точные — это незабываемое в Вене. И этого не расскажешь.

И — что же бы сказал Веня, поглядев на эти записки?

Источник

Сказочный портал